ПАРТИЯ В ШАХМАТЫ
На малознакомый город опустилась черно-лиловая ночь. Притихли автомобили. Маслянисто, пустынно блестела брусчатка под фонарями, в конусах их мертвенного света висела мокрая дрянь. За витринами громоздились пирамиды пластмассовых яблок. Манекены, сочлененные из протезов, зябли в летних костюмах и легких платьицах, на них холодно было смотреть. Я их жалел, а еще больше - себя, неприкаянного в этом чужом большом городе. Отныне, с шести вечера и до утра, я был приговорен к пребыванию в одиночестве, без верной женщины, без пропахшего домом тепла. И совсем не хотелось идти в прогорклый номер гостиницы горкомунхоза, где, кроме неистребимых медвежат с популярной репродукции, пожелтевшего графина со стоялой затхлой водой да агонизирующего телевизора, ничего путного меня не ждало. И я шагал дальше и дальше. Уже пошла окраина, по настоящему белая от снега, и не было ни прохожих, ни кошек, ни собак. Изредка вдалеке взвывали трамваи, и тогда лиловую тьму раздирали синие сполохи электрических разрядов. А кругом: из глубин дворов, сквозь решетки заборов, в щелях штор - всюду светились чужие окна, и за ними творилась чужая жизнь. И в этой снежной городской пустыне мне вдруг захотелось заглянуть в любое окно.
Помню, то была улица Ярославская, довольно странное
название для исконно южного города. Двухэтажный угрюмый дом, скошенный угол, под ним - ход в типично захолустную фотографию, коих в том городе множество, равно как парикмахерских и часовых мастерских. За стеклом коробились выгоревшие снимки атлетов, (торсы усеяны жетонами одержанных побед), нежных, как голубки, молодоженов (полагаю, многие давно уж развелись), школьниц в кружевных пелеринках и, конечно, с десяток юных дарований-скрипачей (ау! где вы теперь!) В общем, вот такой групповой портрет в интерьере.
Нижний этаж дома на Ярославской был наполовину врыт в землю. Я сверху видел кусочек крашеного пола, тусклый узор обоев, половину просиженного дивана и часть стола. На столе шахматная доска, фигуры в игре. Один партнер лысый, другой - жгучий брюнет. Оба без пиджаков, рубашки расстегнуты, у лысого - мохнатая, с проседью грудь. Рядом с доской - початая четвертинка, селедочница, почему-то с морковкой. Жгучий курит и выпускает дым тонкой струей. Иногда они подымают головы и, судя по всему, препираются.
А снег все сильней, уже лежит на плечах эполетами, и следы мои уже не чернеют. И где-то трясет цепью собака и завывает поздний трамвай. А я навис над подвалом - как Хромой бес из когда-то популярного романа Анри Рене Лесажа.
Эти двое беззвучно переставляют фигуры. А что, мужики, я бы вмешался. Может, помог бы, как у нас водится, слабому. Но между нами двойной барьер стекол. Половинки штор чуть разошлись, и в щель видно, что окна давно не мыты и по стеклу пальцем писали выразительные междометия. И вообще неизвестно, зачем мне вмешиваться в чужую игру.
После каждого хода они наливали себе в стаканы, но не из четвертинки, а доставали из-под стола трехлитровую бутыль. И откусывали от морковки. Все это выглядело совсем невыразительно, хуже, чем в немом кино. Ни мимики, ни жестов, ни титров.
Дела у лысого на доске шли неважно. Плешь его золотилась, как луковица. Он ее вытирал рукавом рубашки. Очевидно, в комнату кто-то вошел - оба оторвались от шахмат и уставились туда, где должны быть двери. Брюнет шевелил губами, особенно верхней. Потом из глубины возникла некрашеная табуретка, из тех, что держат в ванных и в кухнях коммунальных квартир. На краешек табуретки присела женщина в меховой рыжей шубке, потемневшей от растаявшего снега. Женщина расстегнулась и откинула на спину платок, пух свалялся от влаги. В прядях ее волос дрожали застрявшие капли. Она щелкала замком сумочки - туда и обратно, туда и обратно. Губы ее насмешливо шевелились. Брюнет налил ей, она залпом выпила и откусила от морковки.
Тем временем побоище заканчивалось. Настырный брюнет загнал белого монарха в угол и теперь методически его доколачивал. Я не Каспаров, не Карпов и, вообще, не Чигорин, но и мне было ясно, что еще один-два хода, и сейчас будет капут. И тогда женщина протянула руку и забрала с доски черного ферзя брюнета. Вот так взяла фигуру двумя пальцами за корону и кинула в распахнутую сумочку. И защелкнула на замок. Сама такая шахматная королева. Прямо Мария Тюдор.
Брюнет торопливо зашевелил губой, будто спешил сжевать что-то невкусное. Женщина молчала, и лицо ее не выражало ровным счетом ничего. Мужчины налили и выпили еще по одной, потом брюнет встал, исчез весь, кроме ног, с моих глаз. Постепенно вышли и ноги. Где-то глухо хлопнула дверь, в окне дрогнули стекла. Женщина скинула шубку, по-моему, прямо на пол, отошла от стола, и почти тотчас погас свет, и я поплелся в гостиницу к осточертевшим медведям. В умывальнике мистическим тенором пел кран, в коридоре стонали и скрипели половицы. В номере слева пили и плакали. Справа стояла такая тишина, будто там только что совершилось злодейство.
Я распаковал чемодан, достал бутылку и сполоснул коньяком стакан, в котором вчера, быть может, плавали чужие зубы.
Я выпил за женщину в рыжей шубке, за полоненную королеву, за лысого и даже за жгучего брюнета выпил я, за все, что было в том чужом окне, а потом за весь незнакомый город.
Коньяк был хорош. Ночь постукивала мне в окно большой белой лапой, а в бутылке плескалось солнце. Наутро, как в праздник, все было вокруг бело, морозно и чисто.
* * *
Через несколько лет я снова попал в тот город. Стояла пыльная жара. На Ярославской, теперь уж на Троицкой, меж булыжников пробивалась жухлая трава. За витриной фотоателье коробились все те же снимки перезрелых девиц и курчавых скрипачей. Во дворе гомонила ребятня, на венских стульях, вынесенных из недр квартир, восседали грузные женщины.
То окно слепо чернело, и рама была закрыта наглухо. Конечно, был еще не вечер.
А может, там жили другие люди.
СМЕРТЬ ПИОНЕРКИ
Одно лето я жил в Симеизе. Было мне пять лет. Рядом на пляже купались старшие мальчишки, и я остро завидовал: почему такие большие? Я на них во всю глазел. Они ловили маленьких юрких крабиков. Вдруг один пацан поднес к моему носу кулак:
-Чем пахнет?
Я понюхал и сказал:
- По-моему, крабами.
-Дур-рак! Смерртью! - и выразительно покрутил кулаком.
Вокруг смеялись мальчишки.
Еще какое-то время назад смерть была для меня понятием абстрактным. Но не этим летом. Неподалеку, в детском туберкулезном санатории, умерла одна девочка. Наш дом стоял у подножья горы Кошки, в самом ее хвосте, а где-то на Кошкином боку, поближе к голове, было кладбище. Наш балкон нависал над улицей, по которой проходили похороны. Внизу медленно проползал грузовик с покойницей. По-моему, она лежала без гроба, прямо на досках кузова. Может, это была девочка-татарка1, а может, память не сохранила лишнюю деталь. Она лежала в синей пионерской юбке и желтой блузке, так одевали всех детей этого санатория. На шее вяло шевелился красный шелковый галстук. И лицо, и блузка были одного, воскового цвета - не отличить. Грузовик переваливался на неровностях, и так же тряслась голова девочки, подпрыгивала на ухабах, и билась о дощатый настил. Мне стало ее жалко, мертвую пионерочку, и я заревел.
- Не реви, ей совсем не больно, - сказала няня. Ее утешение меня не устраивало. Обманывает или тут что-то не так.
От подсунутого под нос кулака на пляже пахло вовсе не крабами. Смертью - вот чем грозил кулак. Значит, меня повезут в трясучем грузовике куда-то в бок Кошки-горы, на кладбище. Потом все уйдут, а я, весь в синяках и шишках от деревянных досок, останусь. Потому что меня закопают...
Кулак, отдающий крабами, и мертвая желтая пионерка спаялись в моем сознании навечно. От запаха крабов меня до сих мутит. Как от покойника. И наоборот: в траурной обстановке прежде всего мерещится банка консервированных крабов. Такая вот стойкая инверсия...
1 Татары хоронят без гробов.
|